— А тебя, отец, за что разукрасили? Откуда ты?
«А чего скрывать, Любы уже нет», — подумал я, но какое-то непонятное мне чувство взяло верх, и я сказал неправду:
— Да вот шел с сестрой из отсюда-туда да и попал в западню… Сестру хотели изнасиловать солдаты, а я защищал. Убили ее!
— Вот беда-то! — сказал по-русски, но с сильным белорусским акцентом высокий старик, а может быть, и не старик — только казался старым. «Назвали же меня в мои-то восемнадцать отцом», — подумал я. — А чего вы у нас тут делали? А белорусы ли вы? — продолжал расспрашивать высокий.
— Белорусы мы, но жили до войны в Калинине. А в начале войны попали к родственникам сюда да и застряли.
— А кто родственники? — это все высокий донимал.
— Дед Мазай. Калинкович. Знали такого? — я решил вернуться к давно отработанной для меня легенде. Назвал деревню.
— Знал. Неделя, как оттуда, — сказал высокий, внимательно, даже пристально посмотрел на меня и отошел в сторону, к подвальному зарешеченному окну. Воцарилось молчание, и я, забывая, что все тело мое саднит, что каждая косточка, особенно челюсть, болит от побоев, стал думать о силе человеческого взора. «Действительно, — думал я, — если внимательно смотреть человеку в глаза, можно читать его мысли».
Я отлично понял, что высокий и в самом деле недавно был в Василевичах. Он или догадался, что я разведчик, или подозревает во мне провокатора. Ладно, это потом. Я вспомнил глаза Любы, ее последний взгляд, в нем была любовь и нежность. И будто сказала она мне этим взглядом, что полюбила меня, что из-за этого вместе со мной пошла к партизанам и что горько и стыдно было ей… Ах, Люба-Люба… Ты видела все, что я делал. Ты молилась, как могла, за меня. Ты благодарила меня за помощь и за то, что я избавил тебя от позора. Ты умоляла меня беречься, быть осторожным! Как много было в твоем взгляде, в этом последнем взгляде, предназначенном мне одному…
Прошло около часа, я лежал на нарах, все отошли от меня. Я подумал, что, очевидно, высокий является вожаком, но позвать его, поговорить с ним не было сил.
Вдруг он сам подошел ко мне:
— А поуродовали тебя знатно. С ногой-то у тебя что?
— Собака… — ответил я и вдруг почувствовал, что с мышцами челюсти тоже что-то случилось.
Мне опять стало трудно говорить.
— Давай-ка мы тебя сейчас перевяжем, — сказал высокий.
Работа закипела. Меня раздели, разорвали мою отличную госпитальную рубаху, все раны — а их на теле, помимо изуродованного бедра, было немало — обтерли, перевязали, снова одели меня. Высокому помогал молоденький веснушчатый парнишка. Когда все закончилось, высокий закурил и сказал:
— Я было подумал… кое-что… Ты уж прости! Но не стали бы они так тебя избивать! — Я отлично понял, о чем он говорит, и кивнул. Говорить не хотелось, было больно, и Люба умерла…
Потом началось страшное, но не для того, чтобы рассказывать об этом, я все вспоминаю. Мне важно рассказать другое. Поэтому о целом периоде, длиной в год, я расскажу как можно короче.
В камере я пробыл несколько дней, меня избивали — кулаками, резиновой дубинкой, веревкой, хлыстом, опять кулаками и снова дубинкой. Били до потери сознания, обливали водой, потом начинали сначала. Могли отнести в камеру и забыть обо мне на шесть часов. Могли вспомнить и через час-два. Вопрос был один: к кому из партизан, по какому маршруту и через кого я шел. К счастью, я ничего не знал. И я молчал.
В те часы, что я находился в камере, мне очень помогли сокамерники, высокий. Благодаря ему я остался жив. Он обмывал меня, поил и кое-как кормил.
Чаще всего я пребывал в полубессознательном состоянии.
Однажды увидел Шарнгорста. Я не помню, сказал ли он мне что-нибудь и о чем говорил с гестаповцем, но через некоторое время меня перенесли в камеру. И больше не допрашивали. День-два я непрерывно спал. Потом стало легче; я часами разговаривал с высоким, его звали Михаилом. Вернее сказать, говорил он, я больше мычал и кивал: очень болела челюсть, сводило мышцы лица.
Михаил работал на железной дороге и, выполняя задание партизан, несколько раз подкладывал мины замедленного действия в немецкие эшелоны. Его арестовали, избили, но ничего добиться не могли. Сейчас он ждал отправки в лагерь. Было ему лет 25. Трое других — молодые ребята — уклонились от отправки в Германию. Их тоже избили, и сейчас они ждали, когда будет сформирована команда для отправки на работы.
Я еще раз убедился в том, что в местном гестапо работают дилетанты, которые и драться-то как следует не умеют. Ведь, схватив Михаила, они были на верном пути, попали в точку. А заставить его признаться не сумели. И я тоже не сказал ни слова.
Последнее, о чем мне нужно вспомнить, — это о встрече со «старыми друзьями». Однажды во время допроса, когда я по обыкновению валялся в углу комнаты и на меня только что вылили полведра холодной воды, я увидел на диване Курта Велинга и Зою. Начальница гестапо, типичная мисс Уотсон из «Гекельберри Финна», в эсэсовском мундире, развалясь в кресле, на ломаном русском языке беседовала с Зоей.
Оказалось, что именно Зоя подняла тревогу минут через пять после того, как я вышел из ворот госпиталя, что, несмотря на болезнь и почечные колики, сообщение в гестапо сделал Велинг. Увы, Зоя перехитрила нас с Любой…
Мне очень хотелось сказать ей какую-нибудь гадость, но не удалось: разговор окончился, и они ушли.
Вскоре меня отправили в лагерь для военнопленных, километрах в 50 от города. Народу там было много, разного и очень разнесчастного. Люди здесь умирали как мухи, такая «жизнь» в течение нескольких месяцев превращала любого в животное.
Я попал в лагерь 1 мая 1942 года. Надо же! Я все время думал о том, как отомстить за себя, за Любу, за отца! Хотел бежать, чтобы начать воевать сызнова. Не знаю, доверили бы мне теперь разведработу, но если бы, если бы… Как умно я бы все теперь сделал! Но прошло два месяца или немного больше, и я превратился в животное, у меня осталось только одно желание: выжить! Зверство, гадость и мрак, не хочу об этом говорить не потому, что мне стыдно. Нет, мне не стыдно!
Просто я боюсь, что кто-то может не поверить и скажет: «Не может быть!»
Потом я часто думал о том, почему человек превращается в зверя…
Примерно в середине мая 1943 года меня и еще одного военнопленного, о нем я расскажу позже, сняли в середине дня с работы и отвели в комендатуру лагеря. Там мы что-то писали и отвечали на какие-то вопросы, потом нас отвели в барак, где жили лагерные «придурки»: дневальные, повара, санитары, где нам дали койки с матрацами, нас хорошо накормили и отвели в баню. Вечером еще раз хорошо накормили и оставили в покое. Мы прожили так около недели, это было страшное время. Есть хотелось еще больше, мы ничего не делали, время проходило в ожидании еды и в разговорах о еде. Однажды я не удержался и из тумбочки повара украл кусок хлеба. Позже мою пайку украл и съел мой товарищ, и я заплакал от обиды и полез в драку. Но прошла неделя, потом другая, все стало налаживаться, и в один прекрасный день нас посадили в маленький автобус и в сопровождении фельдфебеля повезли в город, на вокзал, а потом в классном вагоне (жестком, сидячем, для курящих) — на запад. Куда — мы не знали. Мой напарник немного говорил по-немецки. Звали его Николай Дерюгин, он был москвич, чуть старше меня, 1922 года, и поэтому призывался в армию на год раньше. Попал он на Дальний Восток и служил там в кавалерийской части — «рубил лозу», как он мне об этом рассказывал. Но ранней весной 1942 года их часть с коней сняли и как пехоту отправили на фронт. Несколько дней в мае 1942 года их часть дралась с немцами в степи, где-то между Артемовском и Кантемировкой. По званию он был старший сержант, после гибели командира командовал взводом. Здесь он был тяжело ранен, каким-то чудом его подобрали наши санитары. Долго лечился в медсанбате, который летом 1942 года захватили немцы. Потом он попал в тот же немецкий госпиталь, где и я лечился, и вот — лагерь военнопленных.
Когда Дерюгин заканчивал, у меня мелькнула догадка:
— Фамилия Шарнгорст тебе ничего не говорит?
Николай посмотрел на меня, и я понял: Шарнгорст с ним тоже работал…
— Можешь не отвечать, — продолжал я. — Русское национальное правительство. Русские вооруженные силы освобождения, свободная Россия без Сталина, Германия без Гитлера… Плечом к плечу… А потом что у вас получилось?
Николай с удивлением смотрел на меня:
— Я отказался. Он огорчился, просил подумать. Потом куда-то уехал, меня отправили в лагерь, где я и «доходил».
Между тем все шло своим чередом. Фельдфебель, пожилой, невероятно аккуратный и скупой, в дороге был занят только собой: ел, переваривал пищу, думал, спал, чистил ногти. До нас ему не было никакого дела — лишь бы не убежали. Он в положенное время выдавал еду и провожал в туалет. Говорить при нем можно было что угодно, русского языка он не знал. Кроме того, он был откровенно глуп.